|
Cэму три года – он знает своё полное имя, умеет чистить зубы и почти самостоятельно завязывает шнурки, складывает из пальцев правой руки "лучистую корону".
"Давай, вот так... Ага, праааавильно. Не забывай про вот этот палец, малявка", – тёплая ладонь брата лохматит волосы, и Сэм, приоткрыв рот, старательно удерживает неловкое тройное равновесие .
Три года остаются в памяти: широкой, тонущей в пёстрых веснушках улыбкой Дина – заблудившийся солнечный зайчик, беззаботная радость летних дней.
Вести легко и плавно, не надавливать сильно...
Сэму пять лет – и он умеет многое, иногда даже считает, что всё. Главное, не проболтаться об этом Дину. Он читает, считает, по привычке отгибая пальцы, завязывает шнурки уже без всякой помощи. Единственное, что остаётся – ночное подкроватье, туда доступ по-прежнему запрещён.
Дин откидывает длинное покрывало, опускается на колени и юркой ящеркой (Сэм уже знает, что это – хрупкое, костлявое и горячее на солнце верткое создание) ныряет в неизведанное. Тени извиваются и ползут по стенам, тянутся длинными, крючковатыми пальцами, Сэм сжимает жёсткую, колючую ткань покрывала и почти не дышит, пока над кроватью не показывается довольная, измазанная пыльной паутиной физиономия старшего брата. Можно спать.
Пять лет запоминаются: старыми, истёршимися и махрящимися на отворотах джинсами, голыми, узкими ступнями с налипшими соринками на пятках – под одеялом, когда они засыпают, ступни Дина холодные, как промёрзшее стекло.
Это можно делать в любой день, но затмение – вот когда вся сила...
Сэму исполняется семь – и он уже точно взрослый. Точно, он так считает. До тех пор, пока на рыбалке – мутная, желтовато-пенистая вода узенькой речушки, блестящие камни и шлёпанье по песку под окрики брата – он не замечает, что Дин засунул крючок себе в рот. Крючок большой и опасный, он так хищно и ярко блестел на солнце, что Сэм отказался даже трогать его, но с удовольствием следил, сидя на корточках, за маленькими рыбками, плещущимися в ведёрке.
Дин откидывает голову, пальцами пытается выцепить крючок из гладкой щеки, округляет глаза и всеми доступными, вне слов, способами пытается успокоить брата. Сэм рвётся бежать за помощью, затем остаётся на месте, затем ему страшно и отчаянно плохо, он кусает губу, не сдерживаясь, всхлипывает и толкает неловко ведро, скользкие рыбёшки ныряют в прохладную воду. "Чего ты? Нет, всё хорошо. Всё хорошо", – щека целая, крючок валяется на песке, а Сэм плачет взахлёб, и никакой он не взрослый.
Семь лет сохраняются: вылинявшей майкой Дина, промокшей на груди, запахом соли и полыни, гладкой, горячей, тонкой кожей, а под ней – стуком сердца, когда Сэм вдавливается лицом, носом, глазами, губами, веря: всё хорошо.
Слеза размывает чёткий контур и приходится повторять. Только продержись немного, и всё будет хорошо. Я обещаю.
Сэму двенадцать – и это самый херовый день рожденья, когда тебя колотит, бьёт и ломает страшная штука лихорадка. Он умеет, боже, он столько всего умеет, но сейчас он не умеет ничего. Голос отца неразборчив и отчаянно низок сквозь пелену ровно гудящего жара. Глаза не открываются, каждый вдох – как новая борьба за жизнь. На груди тяжесть каменной плиты. И жарко, так жарко...
По пылающей коже – узкая полоска прохлады, ещё и ещё, влажная губка ползёт неторопливо. Что-то гладкое и непреклонное разжимает зубы, голову поддерживают, а затем – это вода, единственное, что необходимо. Сэм глотает, глотает, глотает. И спит – в коконе чутких, жёстких рук, шершавые пальцы легко поглаживают кожу виска – долго и успокаивающе. Жар сползает – как сожжённая солнцем кожа.
Двенадцать лет: широкие ладони, гладкое кольцо, завязочки браслета на запястье Дина – непреодолимый барьер, цитадель.
Кажется, вся кровь и душа – на заострённом конце стилоса, чертит по коже, такой нежной и уязвимой там, как будто это и не Дин вовсе.
Сэму двадцать – и он умеет жить отдельно, ладно, старается. Только об этом тоже не скажет никому. Здесь солнечно, вечное долбанное лето, от которого быстро устаёшь. Много дел и очень людно. И надо приучать себя: быть ровным. весёлым, открытым, лгать – о многом, молчать – практически обо всём. Не звонить, не помнить, не видеть сны.
Он, оказывается, умеет орать – очень убедительно. Отец смотрит тяжёлым, каменно-неподвижным взглядом, его голос – чуть вибрирует на самых верхних нотках. Но не срывается на крик, никогда. Уйдёшь сейчас – и забудь обо всём. Останешься – забудь о себе, растворись в бесконечной, бесцельной, бесплотной мести. Дин молчит, неловкий и неправильный, как солнечное затмение. Только брови – в резком надломе на прикрытыми глазами.
Восемнадцать, девятнадцать, двадцать – остановившееся время: длинное, томительное "Дииииин" тягучих солнечных дней и короткое, звонкое "Дин" – на выдохе – каждую ночь, каждую из девятисот суток, это слишком много.
А потом, как обещала, вязь исчезнет. Ах, да: впитается. Так и сказала: впитается без остатка. Всевидящее око, оберег для проклятых... Чёрт, держать руку. Держать.
Сэму двадцать пять – и этот год, очевидно, стоит назвать Годом Дина Винчестера. Про себя Сэм называет его "этот долбанный год", как его называет Дин – без понятия, они не говорят об этом. Очень надо. Сегодня лунное затмение, и если это делать когда-нибудь, то только сегодня.
Они где-то между – севером и югом, зимой и летом, посередине. Вот как с жизнью и смертью.
Это хреново, если ты так думаешь, – понимает Сэм.
Дин сидит, вцепившись напряжёнными пальцами в собственные колени – фиксирует себя. Свет лампы – пронзительный, оголяющий всё, выжигающий любой намёк на тень. Сейчас февраль, а это значит – три месяца. И Сэм ведёт линию дальше, вычерчивая тонко и ровно, вдоль века, по самой закраине, стараясь не запутаться в ресничной кайме, не касаясь, не дотрагиваясь блестящей, влажной слизистой. Глаза Дина – широко распахнуты, и он смотрит вверх, и слёзы – напряжения, усталости, долгой дороги, всей жизни – уже были.
Окунуть тонкий стилос в пузырёк, наполненный до трети густой, вязкой жидкостью, ополовиненной их с братом кровью, подождать чуть, чтобы не дрогнула на веке рука, и вести дальше. Очертить и в уголках – там, где веки сходятся – написать невнятными завитушками Имя. Да, так – Имя, безымянного и жутко древнего бога. Интересно, он сам-то не забыл о своей божественности, – нелепо вползает в отупевший мозг сомнение. Последнее, что смог – найти, узнать, вытрясти, по очереди.
Уберечь брата печатью с чужим именем. Он кусает онемевшую правую кисть: сосредоточься! – и доводит линию до самого неразборчивого витка. Свет, неутомимый и бодрый, слепит. Готово. Дин на мгновенье – сотую часть минуты – прикрывает глаза и тут же снова смотрит.
Сэм собирает брата в этот момент, всего, полностью – улыбку, ноги, грудь, руки, брови – и смотрит в глаза, очерченные какой-то магической хренью. Чужой печатью, не его. Ведь это Дин – научивший его считать по пальцам, спасавший от пыльных монстров, безмозглый придурок, решивший крючком достать сломавшуюся пломбу, бесстрашный, блядь, Бэтмэн, кольцо на пальце-амулет на шее-браслет на запястье. Сэм вытирает испачканные руки и смотрит, не отрываясь, в глаза брата. Нельзя оставлять его вот так.
– Теперь я как тупой эмо-педик. Можешь гордиться, – голос неровный и ломающийся после долгого молчания.
Он не слушает больше. Накрывает горячими ладонями щёки и запрокидывает лицо. "Дин, ради бога, заткнись. Просто помолчи сейчас".
Если это не поможет – не будет ничего: ни улыбок, ни зайчиков, ни одной кровати и холодных ног, ни изломанных, разбитых воспоминаний. Всё плохо. Но это тоже хорошо.
Раскрашенные веки устало опускаются, и Сэм целует их – тёплые, мелко дрожащие, щекочущие ресницами, пахнущие кровью и странной вязкой сладостью. Ставит свою печать – поверх.
– Всё будет хорошо. Клянусь. Всё хорошо. |